Именно то, о котором принято говорить: «На премьере у Силина была вся Москва», подразумевая, что там собралось десятка полтора-два людей, каким-то образом причастных именно к этому театру. Способных заплатить сто рублей за место в партере или организовать хвалебную рецензию в «Вечерней» или «Независимой» газете.
Раньше Вадим только слышал о такой жизни, с всевозможными «средами» и «субботами», со спорами о «новых трактовках» и «реминисценциях, восходящих к Мейерхольду в новой постановке Табашникова», с чтением «гениальных» стихов и пьес очередного, возникшего из глубины сибирских руд, непризнанного пока дарования, с интригами, публичными выяснениями отношений, «капустниками», внешне дружелюбными, а на самом деле злыми, даже злобными эпиграммами.
В сообществах врачей и инженеров, где ему приходилось вращаться в прежней жизни, ничего подобного не случалось, поэтому поначалу это было даже забавно. А вот то, что художественный талант, иногда даже большой, отнюдь не означает наличие других достойных качеств личности, скорее разочаровывало.
Как-то на вечеринке, организованной в «Малой гостиной» Дома актера, посвященной то ли получению приличного гонорара кем-то из присутствующих, то ли чьему-то удачному дебюту в давно желаемой роли, Вадим оказался за одним столиком с дамой лет около двадцати пяти, обладательницей удивительной внешности.
Было в ней нечто такое, межнациональное, а может быть, даже и межрасовое. Она была высока, тонка и стройна до невозможности, очертаниями своей фигуры напоминала не столько реальную женщину из плоти и крови, как таковую с рисунков Бердслея.
В изящном абрисе лица ощущалось что-то вест-индское, разрез глаз наводил на мысль о Персии, рисунком губ она походила на Джину Лоллобриджиду, некогда крайне популярную итальянскую киноактрису, лицо, шею и высоко открытые платьем руки покрывал легкий тропический загар, а пышные, коротко постриженные волосы были очень светлые, почти соломенного оттенка, причем естественные, а не крашеные, в этом Вадим разбирался.
И ко всему тому было ясно, что она все-таки русская, даже, как принято говорить, «истинно русская», а какие там скрывались в ее фенотипе исторические коллизии – бог весть.
К тому времени Ляхов уже настолько пообтерся в обществе, что мысль не только познакомиться поближе с этим чудом практической генетики, но и по возможности завести с ней необременительную связь уже не казалась ему вызывающей.
Тем более дама была одна. Она, успев, видимо, перекусить бутербродами с фуршетного стола еще до появления Ляхова, теперь маленькими глотками потягивала полусухое шампанское, почти не затягиваясь, курила длинную сигарету с ментолом и время от времени отправляла в рот двузубой вилкой острые и жирные черные маслины.
К разговору, который как-то сам собой завязался у Вадима с обитателями двух соседних, близко приставленных столиков, она прислушивалась с интересом, но желания самой принять в нем участие не проявляла.
Слегка подвыпившие соседи обратили внимание на Ляхова скорее всего оттого, что он единственный здесь был в мундире. С неизменным белым крестиком Святого Георгия, который по статуту полагалось носить постоянно и в натуральном виде, отнюдь не заменяя его орденской ленточкой, как другие награды.
Вначале он просто отвечал на вопросы, касающиеся обстоятельств получения высокого ордена, затем, будто невзначай, собеседники, молодые люди типично богемного вида, принялись выражать сомнение в нравственной оправданности нынешней российской геополитики. Мол, когда народ страдает, неприлично тратить деньги на содержание четырехмиллионной армии и вмешиваться в не нужные никому зарубежные авантюры.
Тут Вадим не сориентировался в ситуации и высказал несколько соображений, вполне естественных в кругу «академиков», но здесь, очевидно, априорно считающихся непристойными для «интеллигентного человека».
Да еще, на беду, поблизости оказалась поэтесса Римма Казарова, дама, как выразился классик, «в последнем приступе молодости». Ее стихи Ляхов время от времени встречал в толстых литературных журналах и находил довольно грамотными, даже изысканными временами. Кроме того, в эфире часто звучали песни с ее же текстами.
Услышав последнюю фразу, в которой Ляхов выразил одобрение действиям возглавлявшейся полковником Черняевым российской десантной бригады во время очередного судано-абиссинского конфликта, она метнулась к нему черным коршуном.
Оказывается, именно эта операция касалась поэтессу лично. У кого-то из ее знакомых там погиб сын, «отравленный циничной империалистической пропагандой», как она выразилась.
С несколько излишней аффектацией Римма сначала прочитала-провыла стих, написанный от имени матери того самого добровольца, убитого неизвестно за что в неназванной африканской стране. Второй был изготовлен, в развитие темы, как плач туземки, в деревню которой пришли русские солдаты и, опять же, убили ее детей, виноватых только в том, что не хотели покориться чужакам.
В качестве коды она изобразила загробный монолог русского солдата. Правда, звучало это сильно:
Я убит под Хартумом,
В безымянном болоте,
В третьей роте, на фланге,
При ответном налете.
И во всем этом мире,
До конца его дней,
Ни петлички, ни лычки
С гимнастерки моей..
В общем, грамотный получился триптих. Хотя с точки зрения военного человека – вредный. Поэтессе аплодировали.
После лихо выпитой рюмки водки, с сухими и горящими глазами, она перешла на прозу.
Вадим не мог понять, отчего именно сейчас у нее случился такой публицистический приступ, но слушал с интересом. Несколько, впрочем, брезгливым. Для него было внове, что существуют в обществе такие вот настроения.